| 
                     
                 
 
 
 10.11.2008
 
 
 
 
    
 
				
                    Михаил Булгаков. Записки юного врача
 
 Полотенце с петухом
 
 
 Если  человек не  ездил на лошадях по  глухим  проселочным дорогам,  то
 рассказывать  мне ему  об этом  нечего: все равно он не  поймет. А тому, кто
 ездил, и напоминать не хочу.
 Скажу  коротко:  сорок  верст,  отделяющих уездный  город  Грачевку  от
 Мурьевской  больницы,  ехали  мы с  возницей  моим ровно  сутки. И  даже  до
 курьезного ровно:  в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего
 лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки,  а  в
 два  часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на
 битой,  умирающей  и  смякшей  от  сентябрьского   дождика  траве  во  дворе
 Мурьевской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что
 я  смутно  тут же  во  дворе мысленно перелистывал  страницы учебников, тупо
 стараясь припомнить,  существует ли действительно, или  мне это померещилось
 во  вчерашнем сне в деревне  Грабиловке,  болезнь,  при  которой  у человека
 окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни?  Каждая из мышц этих
 болела  нестерпимой  болью,  напоминающей  зубную  боль.  О  пальцах  на ног
 говорить не приходится  -  они уже не шевелились  в  сапогах, лежали смирно,
 были  похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь,  что  в  порыве  малодушия я
 проклинал  шепотом медицину и свое заявление, поданное  пять лет  тому назад
 ректору университета.  Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое
 набухло,  как губка.  Пальцами  правой руки  я тщетно пытался  ухватиться за
 ручку  чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли
 хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских
 книжек,  вспомнилась болезнь -  паралич "Парализис", - отчаянно  мысленно  и
 черт знает зачем сказал я себе.
 -  П... по вашим дорогам, - заговорил я деревянными, синенькими губами,
 - нужно п... привыкнуть ездить.
 И при этом злобно почему-то  уставился на возницу, хотя он, собственно,
 и не был виноват в такой дороге.
 - Эх... товарищ доктор, - отозвался возница, тоже еле шевеля губами под
 светлыми усишками, - пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.
 Я  содрогнулся, оглянулся  тоскливо на  белый  облупленный  двухэтажный
 корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую
 резиденцию -  двухэтажный,  очень  чистенький дом  с  гробовыми  загадочными
 окнами,  протяжно  вздохнул.  И тут  же  мутно  мелькнула  в  голове  вместо
 латинских  слов сладкая фраза,  которую  спел  в ошалевших  от  качки мозгах
 полный тенор с голубыми ляжками:
 - "Привет тебе... при-ют свя-щенный..."
 Прощай,  прощай   надолго,   золото-красный   Большой  театр,   Москва,
 витрины... ах, прощай.
 "Я тулуп буду в  следующий раз налевать... - в злобном отчаянии думал я
 и  рвал чемодан  за ремни негнущимися  руками, - я... хотя  в следующий  раз
 будет уже октябрь... хоть два тулупа  надевай. А раньше чем через месяц я не
 поеду, не поеду  в Грачевку...  Подумайте  сами...  ведь ночевать  пришлось!
 Двадцать  верст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке
 пришлось  ночевать...  учитель  пустил...  А сегодня утром  выехали  в  семь
 утра... И вот  едешь... батюшки-с-светы...  медленнее  пешехода. Одно колесо
 ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан  на ноги - бух... потом на
 бок,  потом на другой,  потом носом вперед, потом затылком. А сверху  сеет и
 сеет, и стынут кости. Да разве я  мог бы поверить, что в середине серенького
 кислого  сентября человек  может  мерзнуть в поле,  как  в  лютую зиму?! Ан,
 оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью,  валишь одно и то же,
 одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него
 серые  драные избы, штук  пять и шесть. И кажется,  что в  них  нет ни одной
 живой души. Молчание, молчание кругом".
 Чемодан наконец поддался. Возница налег  на него животом и выпихнул его
 прямо на меня. Я хотел удержать его  за ремень, но рука отказалась работать,
 и  распухший,  осточертевший  мой  спутник  с  книжками  и  всяким  барахлом
 плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам.
 - Эх ты, Госпо... - начал  возница испуганно, но я никаких претензий не
 предчявлял - ноги у меня были все равно хоть выбрось их.
 -  Эй, кто  тут? Эй! - закричал возница и  захлопал  руками, как  петух
 крыльями. - Эй, доктора привез!
 Тут в темных стеклах фельдшерского  домика  показались лица, прилипли к
 ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в
 рваненьком пальтишке и сапожишках. Он  почтительно и  торопливо снял картуз,
 подбежал на два шага ко мне, почему-то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском
 приветствовал меня:
 - Здравствуйте, товарищ доктор.
 - Кто вы такой? - спросил я.
 - Егорыч я,  - отрекомендовался  человек, - сторож  здешний. Уж мы  вас
 ждем, ждем...
 И  тут же он  ухватился за чемодан,  вскинул  его на  плечо и  понес. Я
 захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть
 портмоне.
 Человеку, в  сущности,  очень  немного нужно.  И прежде всего ему нужен
 огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится, еще в Москве  давал себе
 слово  держать  себя солидно.  Мой  юный  вид отравлял  мне существование на
 первых шагах. Каждому приходилось представляться:
 - Доктор такой-то.
 И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал:
 - Неужели? А я-то думал, что вы еще студент.
 - Нет, я кончил, - хмуро отвечал я и думал "очки мне нужно завести, вот
 что". Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность
 их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности  защищаться от
 всегдашних  снисходительных и ласковых улыбок при помощи  очков,  я старался
 выработать  особую, внушающую уважение, повадку. Говорить пытался размеренно
 и веско,  порывистые движения по возможности сдержать, не бегать, как бегают
 люди  в  двадцать три года, окончившие университет, а  ходить.  Выходило все
 это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо.
 В данный момент я этот свой неписаный  кодекс поведения нарушил. Сидел,
 скорчившись, сидел в одних  носках, и не где-нибудь в  кабинете,  а сидел  в
 кухне и, как  огнепоклонник,  вдохновенно  и страстно тянулся  к  пылающим в
 плите  березовым  поленьям. На левой руке у  меня  стояла  перевернутая дном
 кверху кадушка,  и  на ней  лежали  мои  ботинки, рядом  с ними  ободранный,
 голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья
 грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я успел  произвести целый
 ряд  действий,  которых потребовала  сама жизнь.  Востроносая  Аксинья, жена
 Егорыча, была утверждена  мною в должности моей кухарки. Вследствие этого  и
 погиб   под  ее  руками  петух.  Его  я   должен  был  счесть.  Я  со  всеми
 перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич,  акушерок - Пелагея Ивановна и
 Анна  Николаевна.  Я  успел обойти  больницу  и  с  совершеннейшей  ясностью
 убедился  в  том,  что инструментарий в  ней  богатейший. При этом  с тою же
 ясностью  я  вынужден  был признать  (про  себя, конечно), что  очень многих
 блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе  неизвестно. Я  их не
 только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел.
 -  Гм,  -   очень  многозначитально  промычал  я,   -   однако   у  вас
 инструментарий прелестный. Гм...
 - Как же-с, - сладко  заметил Демьян Лукич, - это все стараниями вашего
 предшественника   Леопольда  Леопольдовича.   Он  ведь   с  утра  до  вечера
 оперировал.
 Тут  я  облился  прохладным потом  и  тоскливо  поглядел на  зеркальные
 сияющие шкафики.
 Засим мы обошли пустые палаты,  и я  убедился, что в них свободно можно
 разместить сорок человек.
 -  У Леопольда Леопольдовича  иногда и пятьдесят лежало, -  утешал меня
 Демьян Лукич,  а Анна  Николаевна,  женщина в  короне  поседевших  волос,  к
 чему-то сказала:
 -  Вы, доктор, так моложавы, так моложалы... Прямо удивительно.  Вы  на
 студента похожи.
 
 |